Давид Маркиш
Время седины
Иосиф Бродский появился на белый свет семьдесят лет тому назад — почти неприметный отрезочек отмеренного времени по сравнению с вечностью, которой измеряется искусство. И, все же, при всей «вселенскости» поэта, его наследие проецируется на прожитый им век.
Пятьдесят шесть лет жизни Бродского вместили, мне кажется, четыре головных события, в самой значительной степени определивших его мировоззрение и заложенных — хотел он того или нет — в становой хребет его поэзии. Это Великая Отечественная война, несмываемая любовь к женщине, ссылка в архангельскую глушь, эмиграция. Для другого человека, другого поэта эти события остались бы верстовыми столбиками биографии. Бродского — по воле Того, кто создал его поэтом — эти вехи привели к вершине мировой поэзии.
Кровопролитная война, самая истребительная в истории человеческого рода, не могла пройти мимо сознания Бродского, оставить его отстраненным. Можно утверждать это с высокой долей уверенности не только потому, что в 1974 году появилось могучее и блистательное стихотворение «На смерть Жукова». В отличие от Бориса Пастернака не вуалировавший своего национального происхождения («еврей, русский поэт и американский гражданин») Иосиф Бродский, надо думать, ясно и вживе представлял себе, чем мог обернуться гитлеровский план «окончательного решения еврейского вопроса». И судьба еврейской земли в восточном Средиземноморье, существование Еврейского государства в библейских краях — все это, по-видимому, волновало Бродского не в меньшей, а, скорее, в большей степени, чем существование княжества Монако или африканской Верхней Вольты. Еврейство и Израиль, коротко говоря, были ему небезразличны.
Эта тема волнует многих, очень многих, и мнения резко, иногда диаметрально расходятся. В пылу дискуссии в ход идет все, что сыщется под рукой: духовно-религиозные пристрастия Бродского, его взгляды на причастность индивидуума к узкой национальной группе, даже его отчасти рискованные шутки в адрес исторической родины на далеких финиковых берегах. К этому следует прибавить, что поиски аргументов — помимо известных шуток — оппоненты ведут в недрах стихов Бродского, достаточно сложных для вольного толкования, не однослойных фразах и периодах сочинений поэта. Трактователи и разъяснители тех или иных стихов, таким образом, в равной степени правы и неправы — как кому ближе и приятней. И если одни — и их, пожалуй, большинство — приписывают Бродскому чуть ли не негативное отношение к Израилю, другие усматривают сквозь слова и буквы глубинную привязанность к национальным корням.
Главным доводом первых является нежелание Бродского посетить Израиль. Он сюда так и не приехал никогда — как, впрочем, и на свой Васильевский остров, что никем не было расценено как нелюбовь к Петербургу. Что послужило причиной такой географической пристрастности Бродского, остается только гадать. И внятный ответ, если он когда-нибудь появится, вряд ли будет однозначным.
Однако однажды, в октябре 1973-го, Иосиф Бродский все-таки решил ехать в Израиль. Вот что говорит об этом Шимон Маркиш, мой брат, друживший с Бродским: «Есть миф, будто Бродский плохо относился к Израилю. Это чушь собачья. Я бы не стал этого рассказывать, потому что свидетелей у меня нет, но сейчас в «Иерусалимском журнале» были напечатаны мемуары, в которых автор слово в слово повторила то, что мне говорил Иосиф. Иосиф приехал в Америку в конце 73-го, как раз в разгар нашей Октябрьской войны, нашей войны Судного дня. И вы знаете, что он сделал? Он побежал в израильское консульство и попросил, чтобы его отправили воевать в Израиль… Ему отказали. Не то, чтобы он обиделся, но… Иосиф никогда, ни при каких обстоятельствах, ни при каких христианских стихах и мотивах, никогда своего еврейства не отрицал и не пренебрегал им. Когда Бродский прилетел в Стокгольм получать Нобелевскую премию, в аэропорту его обступили журналисты. Один из них спросил: «Скажите, пожалуйста, вот вы русский поэт, пишете по-русски и по-английски, премию сейчас получили Нобелевскую и американским поэтом называетесь. Кто вы?» Он сказал: «Кто я? Я еврей». Вот был ответ. Так что эти все шутки — типа «Жидостан», это он мог сказать, но он шутил над чем угодно. Посмотрите, этот всераздирающий скепсис у него во многих стихах есть» (из интервью Шимона Маркиша израильскому радио летом 2000 года).
Почему все же Бродский так и не собрался в Израиль в менее экстремальных обстоятельствах — предмет особого рассмотрения. Но во время разговора с ним в его нью-йоркской квартире в Гринвич-Виллидж, зимой 1984-го, он спросил меня, смогут ли, по моему мнению, израильские власти содействовать ему в наиважнейшем для него деле: помочь его сыну выбраться из СССР. Уверен, что, относись он плохо к этим самым властям, к Израилю в целом, он не стал бы искать помощи у Еврейского государства — принципы, мне кажется, были для Иосифа Бродского неразменной монетой. Эту безусловную преданность духовным и эстетическим идеалам обнаружить в стихах Бродского куда легче, чем приписываемые ему высокомерные антипатии к собственному роду-племени.
Стихи Бродского останутся предметом разбирательства и расшифровки на долгие времена. И если не мы, то наши потомки услышат немало парадоксальных мнений на этот предмет. Хочу надеяться, что сочинения Бродского в конце концов так и не разберут по косточкам — вопросы останутся. Потому что творческое наследие поэта не таблица умножения, и стихотворец вправе утверждать, что дважды два — не четыре, а пять. И заставить читателя поверить в это силою своего слова.
«ЕВРЕЙСКОЕ СЛОВО», №18 (483), 2010 г.